— Как ты догадался? — поэт показал все свои кукурузные зубы.
— Так у тебя же, наверно, есть...
— Про запас. Природа не терпит остановок. Послушай, как тебе понравится это, — он замычал, вспоминая какие-то строки, и, загоревшись, стал декламировать, успевая поглядывать и по сторонам:
Вот какой я — патлатый,
Синь в глазах да вода,
На рубахе заплаты,
Но зато — борода!
Пусть не вышел в герои
В малом деле своем, —
Душу тонко настрою,
Как радист на прием.
И ворвется в сознанье,
И навек покорит
Шум и звон созиданья,
Обновления ритм.
Басом тянут заводы
Новый утренний гимн,
Великаны выходят
Из рабочих глубин.
Все серьезны и строги
И известно про них,
Что в фундамент эпохи
Ими вложен гранит.
А в полях, где сторицей
Возвращается вклад,
Где ветвистой пшеницы
Наливается злак,
Та же слышится поступь,
Тот же шаг узнаю,
И огнем беспокойство
Входит в душу мою:
Где же мой чудо-молот?
Где алмазный мой плуг,
Чтобы слава, как сполох,
Разлетелась вокруг?
И, задумавшись остро,
Думой лоб бороздя,
Выплываю на остров,
Слышу голос вождя.
Он спокоен и властен,
Он — мечта и расчет,
Ненашедшему счастья
Озаренье несет:
Нет, не только гигантам
Класть основу для стен!
Нет людей без талантов,
И понять надо всем,
Что и винтик безвестный
В нужном деле велик,
Что и тихая песня
Глубь сердец шевелит.
— Ну, и как? — поэт взял Федора Ивановича под руку.
Тот знал, что надо говорить поэтам об их стихах.
— Здорово, Кеша. Особенно это: «На рубахе заплаты, но зато — борода». Твой портрет!
— Ты что, остришь?
— Да нет, ничего ты не понял. Ведь ты же не одежду описываешь, а характер, характер!
— Ну ладно, с этой поправкой принимаю. Еще что-нибудь скажи.
— Ты имеешь в виду речь Сталина, где он про маленьких людей? Очень здорово. Очень хорошо: «великаны выходят из рабочих глубин».
— Молодец. Еще скажи. Хорошо критикуешь.
— «Алмазный плуг» — ты это, по-моему, у Клюева стибрил. У него есть такое: «плуг алмазный стерегут»...
— Еще что? — Кондаков отпустил локоть Федора Ивановича.
— Еще про ветвистую пшеницу. Пишешь, о чем не знаешь. Про нее рано ты сказал. Злак еще не наливается. Она ведь не пошла у нашего академика. Могут тебе на это указать...
— Самый худший порок в человеке — зависть, — сказал Кондаков.
— При чем же здесь...
— Федя, не надо. Не надо завидовать. Стихи уже засланы в набор.
Поэт, не прощаясь, резко повернулся и зашагал по аллее, и вид его говорил, что оскорбление может быть смыто только кровью.
Кондаков умел оставлять в собеседнике неопределенный тоскливый балласт. Все еще чувствуя в душе эту тоску, Федор Иванович вошел в комнату, которая в этом городе была отведена под жилье для приезжей комиссии.
На следующий день, в понедельник утром, в уставленном высоченными тяжелыми шкафами кабинете кафедры генетики и селекции сидели, раскинувшись в креслах и на стульях, завкафедрой профессор Хейфец — с белым измятым лицом и жгучими восточными глазами, проректор академик Посошков, заведующий проблемной лабораторией доцент Стригалев и два цитолога — супруги Вонлярлярские. В самом темном месте кабинета все время бежало вверх фиолетово-голубое пламя спиртовки — хорошенькая девушка в очках, научный сотрудник Лена Блажко, варила в большой колбе кофе, разливала по пробиркам, похожим на вытянутые вверх стаканчики, и с изящными полупоклонами, как гейша, подавала собеседникам. Над столом профессора висел большой портрет Менделя. Монах в черной сутане с узким белым воротничком спокойно смотрел сквозь очки, скрестив руки на груди, держал какую-то книжку, заложив в нее палец. Рядом висел в такой же — дубовой — раме портрет Моргана. Старик с бородкой выглядывал из-за бинокулярного микроскопа, сдвинув очки на кончик носа, скептически смотрел на кого-то. На кого? На яркий цветной портрет Трофима Денисовича Лысенко, который разместился в большой раме напротив. Академик рассматривал в лупу колос ветвистой пшеницы «Тритикум тургидум». По слухам, он ходил с этой пшеницей к самому Сталину. Он будто бы обещал приспособить ее для наших полей, и это должно было дать пятикратное увеличение урожая. Пшеничка-то не пошла, а менделисты-морганисты не пропустили случая, высказались: мол, это дали о себе знать законы генетики, против которых боролся Лысенко, не очень удачно присоединив к своему знамени и имя Мичурина. Эта-то пшеница, похоже, и заставила ученого американца выглянуть из-за микроскопа, собрать на лбу несколько морщин.
В кабинете были уже сказаны первые слова о начавшейся на факультете ревизии, теперь наступила пауза, все задумались, прихлебывали кофе.
— У вас все в порядке — в ваших записях? — спросил профессор Хейфец, ложась локтями на свой широченный стол, разворачиваясь всем корпусом к Стригалеву. — Имейте в виду, вы сильно под боем.
— Я все проверил еще раз, — сказал Стригалев — обугленный худощавый брюнет с длинными нитями седины в непричесанных лохмах. Он был по-летнему в белой рубахе с засученными рукавами. — Дайте мне, Леночка, кофейку, — он протянул к Лене плоскую, длинную, волосатую руку.
И Лена, не взглянув, ответила красивым тонким жестом: сейчас, сию минуту вы получите свой отменный, прекрасный кофе. И уже подавала с наклоном головы полную пробирку.
— Я боялся, что пришлют этого... карликового самца, — проговорил с улыбкой академик.
Карликовым самцом здесь называли часто приезжавшего в институт Саула Брузжака, «левую руку» академика Рядно, за его маленький рост и всем известную скандальную связь со студенткой — рослой, тяжелого сложения девицей.