Он сидел на своей постели в темной от поздних сумерек спальне и смотрел на яркую щель в двери. И это тянулось, наверно, минут сорок. Потом дверь приоткрылась, в нее боком проскользнула Лена, протянула руку.
— Карандаш, карандаш дай скорее... Федор Иванович дал ей свой карандаш, и она сейчас же скрылась. Она все время заботилась о том, чтобы дверь была закрыта я чтобы он не увидел того, что делалось в большой комнате. Но во время ее ловких предусмотрительных манипуляций с дверью внимание Федора Ивановича за долю секунды произвело моментальный снимок: посреди комнаты в море электрического света стоит незнакомый юноша, растопырив руки, распахнув обе полы своего короткого пальто, и там на специально прошитой подкладке рядами блестят стеклянные пробирки, заткнутые комками ваты. Этого снимка и всех осторожных движений Лены было достаточно. Федор Иванович сразу понял, что Лена снабдила своими мухами присланного откуда-то смелого, преданного делу ходока. Видимо, где-то в другом городе было еще одно «кубло», менее обеспеченное, нуждающееся в помощи.
Он ни слова не сказал Лене об этом своем открытии. Но впервые заметил: в речах ее появилась настороженная обдуманность. Появилась и уже не исчезала. И их обоих понесло куда-то чуть заметным течением.
— Конечно, я знаю, — вдруг сказала она в это же воскресенье, но часа на три позднее. Значит, держала это все время в голове! — Я знаю, — сказала она, — что ты это ты... Ведь иначе и быть не может, правда? Характер у тебя такой: ты ищешь истину. И признаешь только ее. По-моему, никому не своротить тебя с этой дороги. Так? Куда это я должен свернуть? — спросишь сразу. — Покажите, куда нужно сворачивать. Куда и зачем? Представьте мне ваши соображения. Докажите! Так ведь? Но вот я все же... — она мучительно потупилась. — Все же я... Никак не пойму. Зачем тебе твой Касьян? Белые одежды свои ты прикрыл, это хорошо. Но зачем ты должен, как ты говоришь, отираться там среди дураков и подлых душонок? Вот я... Ну, и я немножко маскируюсь. Но я же иду своей дорогой...
— А куда идешь — знаешь? — не удержался, спросил Федор Иванович. Сейчас он был близок к тому, чтобы открыть ей всю свою тайну. «Надо будет поговорить с Иваном Ильичом. Надо ей открыть», — подумал он.
— У тебя такие крылья, Федька. Почему не летишь?
— А почему ты считаешь, что у тебя есть право требовать, чтоб у меня был какой-то полет? — спросил он, крепко держа себя в руках, потому что она все время трогала ручку запретной двери.
— Есть право. Если я доросла до того, чтобы понять этот полет и если есть уже такие люди, что летят, то я могу, имею право требовать полета и от тебя. И ожидать.
— А если это невозможно?
— Тогда может быть плохо...
— А знаешь, это вовсе не обязательно, чтобы ты видела, как я лечу. Лоэнгрина помнишь? «Лишь имя в тайне должен он хранить», — эти слова помнишь? А как имя откроется, Лоэнгрина уже не будет. Ты этого хочешь?
— Тут Лоэнгрин, там святой Себастьян... Можно даже запутаться... — И она неуверенно, по-чужому хихикнула.
— Ты уже путать начала меня с этим... С этим...
— Сам говорил, что нужно знать, а не верить. Вот я и хочу... Мне кажется, что ты слишком преуспел в деле мимикрии. У белого медведя только и есть одно, что выделяется на фоне снега — черный нос. А ты и его лапой закрыл. Как же я увижу, где снег, а где медведь?
— Так это он когда к тюленю крадется...
— А вдруг этот тюлень — я? Мы все там тюленями себя чувствуем...
— Ленка! — он бросился к ней, обнял. Она смело глядела на него сквозь большие очки.
— Он говорит, что ты — правая рука Касьяна. Незаменимая.
— И ты веришь?
— Федька! Для чего ты связываешься с ними? Что тебе там надо? На что тебе эта должность? Они же тебя покупают! А может, и купили уже, а ты еще не видишь сам. Лоэнгрин — это у тебя самооправдание, ты чувствуешь зло в себе и стараешься замаскироваться добром! Сам для себя. Мне со стороны виднее. Вот так и происходят почетные капитуляции... Давай уедем из этого города!
Они оба старались разбить стену непонимания, а она поднималась все выше.
— Уедем, а? — Лена делала последнюю попытку спасти себя и его. — Будем где-нибудь на сортоиспытательной станции. Будем ходить в телогреечках в стеганых. И никто не будет знать, что под этими телогреечками прячется самая большая, самая верная... Вот это самое слово... Которое любит темноту, тайну и иносказание...
— А ты сможешь оставить своих?
— Свое кубло, хочешь сказать? — она замолчала, увядая. — Конечно, нет. Не оставлю.
— Кубло... Я этого слова, по-моему, тебе не говорил. Это слово тебе кто-то сказал. Ты знаешь, чье это слово?
— Слушай, правая рука! Неужели можно позволить, чтобы по милости твоего Касьяна научная мысль годами стояла на месте! Это же немыслимо, чтобы никого не нашлось, кто мог бы взять на себя риск сохранения истины, сделанных находок, позволяющих науке удержаться на плаву. Ведь рано или поздно откроются, откроются же глаза. И что мы тогда увидим? Грандиозное пепелище! Отставание страшное! Как можно — знать, быть ученым, иметь возможность — и ничего не сделать!
— Ты меня хочешь образумить! — закричал он. — Я же это самое и делаю!
— Ладно, делай. А этот твой... Альгвазил. Этому что надо от тебя?
— Ты о ком?
— Да этот же, рыжий. В крапинах! Тебя видят с ним на улице. Беседуете.
— Это один мой... Давний мой оппонент по вопросам нравственности...
— Не трать усилий, я знаю, кто он. Вот и ты виляешь и врешь. Скажешь, нет?
— Я тебе могу все подробно рассказать.
Она согласилась выслушать и, не освобождаясь из его объятий, но напряженная молчала минут двадцать, пока он ей рассказывал все о полковнике Свешникове.